АУДИОБЮРО Telegram
Собор Парижской Богоматери · Виктор Гюго

Книга четвертая. III. Immanis pecoris custos, immanior ipse

Глава 22 из 67≈ 12 мин чтения

*) "Страж страшных зверей, и сам еще более страшный, чем они". Прим. пер.

В 1482 г. Квазимодо был уже взрослым юношей. В течении нескольких лет он уже исправлял при соборе должность звонаря, полученную им по протекции приемного его отца, Клода Фролло, который, в свою очередь, успел получить должность архидиакона по протекции своего сюзерена, Луи де Бомона, сделавшагося в 1472 г., по смерти Гильома Шартье, епископом парижским по протекции своего благодетеля, Оливье Ле-Дена, состоявшого цирюльником при короле Людовике XI.

И так, колокола Собора Богоматери находились в распоряжении Квазимодо.

С течением времени между звонарем и храмом успела образоваться какая-то странная, тесная связь. Отрезанный навсегда от остального мира двойным несчастьем, тяготевшим над ним, -- его неизвестным происхождением и физическим уродством, -- замкнутый с детства в этом двойном круге, перешагнуть через который он был не властен, несчастный привык ограничивать свой кругозор этими церковными стенами, приютившими его под своей сенью. По мере того как он рос и развивался, Собор Богоматери, бывший для него в начале яйцом, последовательно становился для него родным гнездом, домом, отечеством, вселенной.

И надо сказать правду, между этим существом и этим зданием была какая-то таинственная, как бы предустановленная гармония. Когда Квазимодо, совсем еще ребенком, с трудом, какими-то неуклюжими скачками. передвигался во мраке этих сводов, он казался с своим лицом, напоминавшим человека, и с своим телосложением, приближавшим его к зверю, каким-то пресмыкающимся, которому самой природой отведено в удел жить на этих влажных каменных плитах, среди причудливых теней, падающих на них с романских капителей колонн.

Когда, позднее, он в первый раз машинально уцепился за веревку колокольни и, повиснув на ней, раскачал колокол, на приемного его отца Клода это произвело впечатление первой попытки ребенка заговорить.

Таким образом все развитие его шло в том направлении, которое было ему указано обстановкою собора; он в нем жил, спал, почти никогда не выходил из него, ежечасно и ежеминутно испытывал на себе его давление и мало-по-малу дошел до того, что уподобился ему, врезался в него, так сказать, как инкрустация, и стал его составною частью. Его выходящие углы -- (да простит нам читатель эту метафору) -- были как-раз пригнаны к входящим углам собора; он казался не только естественным обитателем, но и естественным содержимым этого здания. Можно было почти сказать, что он принял его форму, подобно тому, как улитка принимает форму своей раковины. Собор был его жилищем, его норою, его оболочкой. Между ним и старою церковью было столько инстинктивной симпатии, столько таинственного сродства, столько физического сходства, что он плотно сросся с ним, как черепаха с своим панцирем. Угловатые и шершавые стены собора были его чешуею.

Едва-ли настоит надобность оговариваться, что читатель не должен принимать буквально те сравнения, к которым нам приходится прибегать, чтобы выразить это странное, тесное, симметрическое, почти вещественное соотношение, установившееся между человеком и зданием. Излишне, также, было бы распространяться о том, как он успел освоиться со всеми подробностями собора за эти долгие годы тесного сожительства. То был его дом в полном смысле слова, и он знал его вдоль и поперег. Не было глубины, куда бы он не проник, не было высоты, на которую бы он не вскарабкался. Ему не раз случалось взбираться по фасаду на большую или меньшую высоту, просто на просто цепляясь за выступы, образуемые изваяниями на стенах. Не раз видали, как он ползком пробирается с наружной стороны башен, точно ящерица, скользящая по отвесной стене; эти две сестры великанши, такия высокия, грозные, недоступные для других, для него не были страшны: он не боялся ни головокружения, ни возможности оступиться, или растеряться. Глядя на то, как легко и свободно карабкается он по этим башням, можно было подумать, что он их приручил. Он так много лазил, прыгал и резвился среди всех этих бездн, зиявших со всех сторон в гигантском соборе, что сделался чем то средним между обезьяной и верблюдом. Так ребенок, родившийся в Калабрии, научается плавать прежде, чем начнет ходят, и совсем еще крошкой играет с морем.

И не только тело его приспособилось к собору, но и самая душа как бы приняла отпечаток последнего. Что творилось в этой душе? Как слагалась она, какой закал принимала под этой уродливой оболочкой, среди впечатлений этой дикой жизни?-- Трудно было бы ответить вполне определенно на эти вопросы. Квазимодо родился кривоглазым, горбатым и колченогим. Лишь с величайшим трудом удалось Клоду Фролло научить его читать. Но судьба неотвязно преследовала несчастного подкидыша. После того, как он, четырнадцати лет от роду, сделался звонарем в соборе, новая немощь завершила остальные прирожденные его изъяны: звона, колоколов порвал ему барабанную перепонку и он оглох. Таким образом, и последняя дверь, которую природа оставила ему открытою настежь для общения с внешним миром. сразу захлопнулась для него навсегда. Таким образом был закрыт доступ последнему лучу света и радости, который еще мог проникать в душу Квазимодо. Душа эта очутилась в полных потемках. Несчастный погрузился в безпросветное уныние, столь же неизлечимое, как и физическое его уродство. К тому же глухота сделала его до известной степени немым. Как только он почувствовал, что оглох, он, во избежание насмешек, решился хранить молчание, которое нарушал лишь в те минуты, когда был один. Он добровольно наложил узы на этот самый язык, развязать который стоило таких трудов Клоду Фролло. Вследствие этого постоянного молчания, в тех случаях, когда необходимость заставляла его говорить, язык его, онемевший от недостатка упражнения, поворачивался с трудом, точно дверь на заржавевших петлях.

Еслибы мы сквозь всю эту толстую и жесткую наружную кору попробовали проникнуть в душу Квазимодо; если бы мы могли изведать глубину этой неудавшейся организации; если бы нам было дано заглянуть со светочем в то, что скрывалось за этими органами, лишенными всякой прозрачности; если бы мы попытались изследовать сумрачный внутренний мир этого тусклого существа, обошли бы все его темные закоулки и нелепые изгибы и вдруг разом увидели перед собою, при ярком освещении, ту психею, которая томилась в этой пещере,-- то мы, без сомнения, нашли бы несчастную в скорченном положения, сгорбившеюся и рахитичною, на подобие тех узников Венецианских тюрем, которые доживали до старости согнутые пополам в каменном мешке, слишком низком и слишком коротком для их роста.

Не подлежит сомнению что дух атрофируется в уродливом теле. Квазимодо лишь смутно чувствовал, что внутри его шевелится душа, сложившаяся по образу и подобию его тела. Впечатления внешних предметов, прежде чем отразиться в его сознании, преломлялись по нескольку раз под различными углами. Мозг его изображал из себя совершенно своеобразную среду; отдельные понятия, проходившия через эту среду, являлись в совершенно извращенном виде. Мышление, вынужденное пробавляться подобными понятиями, по необходимости должно было действовать неправильно.

Все это порождало множество оптических обманов, множество ошибок суждения и уклонений мысли, которая блуждала наобум среди представлений, отзывавшихся то безумием, то идиотизмом.

Первым последствием этого рокового стечения обстоятельств было то, что взгляд его на окружающее помутился. Так как он не получал никакого непосредственного впечатления от предметов внешнего мира, то последний отодвигался для него на более далекое разстояние, чем для нас.

Вторым результатом его несчастья было то, что он сделался зол.

Он, действительно, был зол, потому что одичал; а одичал он потому, что был безобразен. В его природе была своя логика, также, как и в нашей.

Его физическая сила, развившаяся до таких необычайных размеров, еще более способствовала развитию в нем злости. "Malus puei robustus", говорит Гоббс.

Надо, однако, отдать ему справедливость злость, быть может, и не была в нем врожденным свойством. Но с первых же своих шагов среди людского общества он почувствовал, а потом и ясно сознал себя отверженцем, предметом общей ненависти и презрения. Человеческая речь всегда звучала для него либо проклятием, либо насмешкой. Выросши, он видел вокруг себя одну только ненависть. Он и сам стал ненавидеть. Он заразился общею злостью и поднял то оружие, которым наносили ему раны.

Впрочем, он неохотно входил в соприкосновение с людьми. С него было достаточно собора. Этот собор был населен мраморными изображениями королей, божьих угодников, епископов,-- изображениями, которые, по крайней мере, не смеялись ему прямо в глаза и смотрели на него с благосклонным и спокойным состраданием. Другие статуи, изобразившия чудовищ и демонов, взирали на него без ненависти; он слишком был похож на них, чтобы они могли его ненавидеть. Они, напротив, скорее злобно осклаблялись на остальных людей. Таким образом святые были его друзьями и благословляли его; чудовища тоже были его друзьями и оберегали его. За то и он не боялся изливать перед ними свои чувства. Нередко он проводил по целым часам, присев на корточки, перед какой нибудь статуей и беседуя с ней. Если в эти минуты входил кто нибудь посторонний, он убегал, точно любовник, которого застали бы в момент серенады под окном его возлюбленной.

Собор заменял для него не только людское общество, но и вселенную, всю природу. Он не мечтал о цветущих кустах, довольствуясь неувядающими яркими цветами росписных стекол в окнах собора; не нужно ему было тени деревьев: для него достаточно было и той тени, которую отбрасывали от себя каменные листья, густыми пучками распускавшиеся на капителях саксонских колонн и дававшие приют таким же каменным птицам; не надо было ему других гор, кроме колоссальных башен собора;-- другого океана, кроме Парижа, шумевшого у подножия этих башен.

Но всего более любил он в этом родном здании колокола, которые будили его душу и заставляли ее порою расправлять бедные крылья, остававшияся по-неволе сложенными в тесноте пещеры, где эта душа была заточена. Благодаря колоколам, у него бывали минуты счастья. Он любил и ласкал их. разговаривал с ними и понимал их язык. Все они, начиная с колоколов, висевших под шпилем небольшой центральной колокольни между двумя башнями, и кончая большим колоколом портала, пользовались его нежностью. Центральная колокольня и обе башни были для него как бы тремя клетками, в которых птицы, воспитанные им, пели для него одного. А между тем, этим самым колоколам он был обязан своей глухотой. Но ведь матери нередко любят всего нежнее именно того ребенка, который причинил им наибольшия страдания.

Надо, впрочем, и то сказать, что голос колоколов был единственным звуком, который он еще мог разслышать. На этом основании, особенным расположением его пользовался большой колокол. Он всего более любил его среди этой семьи, прыгавшей и заливавшейся вокруг него на разные голоса по праздничным дням. Звали этот колокол Марией. Он один висел в южной башне рядом с сестрой своей, Жакелиной, которая была заключена в другую клетку, по-меньше. Жакелина была окрещена этим именем в честь жены Жана Монтегю, пожертвовавшого этот колокол собору, что однако же не помешало ему быть обезглавленным на Монфоконе. В другой башне висело шесть колоколов, а на остроконечной колокольне между двумя башнями помешалось еще шесть колоколов по-меньше, да деревянный колокол, в который звонили только на страстной неделе, начиная с полудня чистого четверга и до утра субботы. Таким образом у Квазимодо было пятнадцать колоколов в его серале: но фавориткою в этом серале была все-таки толстая Мария.

Невозможно описать его блаженство в те дни, когда полагалось звонить во все колокола. Как только архидиакон отдавал ему приказание начинать, он бросался на винтообразную лестницу и взбирался по ней быстрее, чем другой с неё бы спустился. Весь запыхавшись, вбегал он в воздушное помещение большого колокола. Он с минуту посматривал на свою любимицу с благоговением и любовью. Он заговаривал с ней тихим голосом и гладил ее рукою, точно доброго коня, которому предстоит совершить длинный путь. Он жалел колокол, которому предстояло столько потрудиться. После этих первых ласк, он кричал своим помощникам, дожидавшимся в одном из нижних этажей, чтобы они начинали. Помощники приступали к работе, повиснув на канате. Ворот скрипел и громадный медный колпак медленно начинал раскачиваться. Квазимодо следил за ним глазами с замирающим сердцем. Первый удар языка о стенку колокола приводил в сотрясение балки, посреди которых он был прикреплен. Сотрясение это отзывалось и во всем существе Квазимодо.

"Ну, пошла!" восклицал он и разражался безумным хохотом. Между тем движение колокола ускорялось, и, по мере того, как угол, описываемый им, раскрывался, глаз Квазимодо тоже расширялся и начинал гореть каким-то фосфорическим блеском. Наконец, начинался трезвон во все колокола. Вся башня дрожала. Балки, свинцовые листы на кровле, каменные плиты,-- все разом гудело, снизу до верху. Тут восторг Квазимодо доходил до точки кипения: ему не стоялось на месте, он совался то туда, то сюда, он и сам, вместе с башней, дрожал с головы до ног. Расходившийся колокол как бы в изступлении поочередно оборачивался то к той, то к другой стене башни своей широко-раскрытою пастью, из которой вырывался этот рев, подобный дыханию бури и слышный на четыре лье в округе. Квазимодо становился перед этою зияющею пастью: он то приседал, то снова выпрямлялся, пригоняя свои движения к движениям колокола; он вдыхал в себя струи воздуха, с такою страшною стремительностью вырывавшияся из пасти, и попеременно смотрел то на площадь, кишавшую народом на глубине двухсот фут от него, то на громадный медный язык, который рявкал ему над ухом каждую секунду. То была единственная речь, которую он мог слышать, единственный звук, нарушавший вечное молчание, среди которого он жил. Он наслаждался этим звуком подобно тому, как птица наслаждается лучами солнца. Вдруг изступление колокола сообщалось и ему. Взгляд его принимал какое-то необычайное выражение, он поджидал приближения раскачивающагося колокола подобно тому, как паук поджидает муху, и, уловив минуту, одним скачком устремлялся на него. Тогда, повиснув над бездной, он схватывал медное чудовище обеими руками за ушки, обнимал его коленами, подгонял ударами пяток и всею силою своего напора, всею тяжестью своего тела увеличивал бешеную пляску колокола. Башня дрожала; а он вскрикивал и скрежетал зубами; рыжие его волосы становились дыбом, грудь его пыхтела, точно кузнечный мех, из глаз его сыпались искры, а чудовищный колокол ржал под ним прерывающимся от надсады голосом. Тут уже и Квазимодо, и большой колокол Собора Богоматери исчезали в каком-то фантастическом видения; то было воплощение вихря или бури; то был какой-то дух, уцепившийся за хребет воздушного коня и проносившийся над бездной с оглушительным шумом и с быстротою, от которой голова шла кругом; то был какой-то своеобразный кентавр, на половину человек и на половину колокол, какой-то чудовищный всадник, мчавшийся на внезапно ожившем бронзовом гипогрифе.

Благодаря присутствию этого странного существа, по всему собору проносилось какое-то веянье жизни. Казалось, Квазимодо выделял из себя таинственную силу, оживлявшую все камни здания и заставлявшую трепетать самые недра старого храма; -- так, по крайней мере, утверждала суеверная народная молва, слагавшая о нем все новые и новые легенды. Для добрых людей достаточно было знать, что он находится в соборе, -- и им уже представлялось, что при нем оживают и шевелятся все безчисленные статуи порталов и галлерей. И точно, церковь казалась живым существом, покорствующим его воле; она ожидала его приказания, чтобы возвысить свой густой, басистый голос. Квазимодо обладал ею и наполнял ее собою, точно дух-хозяин всего здания. При нем это здание, казалось, дышало. Он был как-бы вездесущ и его можно было видеть почти одновременно в различных частях собора. То вы с ужасом замечали на вершине одной из башен какого-то странного карлика; он карабкался, извивался змеей, полз на четвереньках, вылезал наружу, на самый край бездны, перепрыгивал с выступа на выступ и забирался в утробу какой-нибудь каменной горгоны;-- то был Квазимодо, раззорявший вороньи гнезда. То вы неожиданно наталкивались в каком нибудь темном углу церкви на существо, походившее на живую химеру и сидевшее, съежившись и насупившись;-- то был Квазимодо, погруженный в размышления. То вдруг в просветах колокольни показывалась огромная голова с туловищем и членами, прилаженными друг к другу как попало, и раскачивавшимися с изступлением на веревке: -- то был Квазимодо, звонивший к вечерне. Нередко по ночам можно было видеть уродливую фигуру, бродившую по тонкой, как-бы кружевной решетке, которая увенчивает башни и идет вдоль кровли всей той части здания, где помещаются хоры; -- то был опять-таки горбун Собора Богоматери.

В эти ночные часы, по разсказам соседних кумушек, весь собор принимал какой-то фантастический вид. Страшные, сверхъестественные дела творились в нем; там и здесь статуи раскрывали глаза и рты, слышался лай и визг всех этих каменных псов, змей и чудовищь, которые, вытянув шеи и разинув свои пасти, день и ночь стерегли чудовищный собор. Если же дело было в ночь под Рождество, то, пока большой колокол, голосом, походившим на хрипенье умирающого, созывал христиан на полуночное богослужение, мрачный фасад принимал такой вид, что главный портал казался пастью, поглощавшею всю эту толпу молящихся, а центральная розетка -- глазом, смотревшим на них с высоты. И всему этому причиною был Квазимодо. В Египте его сочли бы за божество этого храма; средние века принимали его за злого духа собора; в действительности же он был душою здания.

И это до такой степени справедливо, что для тех, которые знают, что Квазимодо когда-то существовал, Собор Богоматери теперь опустел, представляется осиротевшим и безжизненным. Чувствуется, что в нем что-то исчезло. Внутри этого громадного тела ничего нет; оно стало скелетом; дух, обитавший в нем, покинул его и осталось только место, где когда-то жил этот дух. Вы точно видите перед собою голый череп: глазные впадины целы, но взгляда уже более нет.

Нужна расшифровка своей записи?

Лекции, интервью, совещания, аудиокниги для издательств — переведём в точный текст. Редактор прослушивает всю запись; стоимость и срок назовём до начала работы.