АУДИОБЮРО Telegram
Собор Парижской Богоматери · Виктор Гюго

Книга восьмая. VI. Три сердца, не похожія другъ на друга

Глава 47 из 67≈ 26 мин чтения

Между тем Феб и не думал умирать. Люди этого сорта вообще одарены большою живучестью, и когда королевский прокурор по чрезвычайными делам, maître Филипп Лелье, сказал Эсмеральде: "он умирает" -- он сказал это по ошибке, или в шутку. Когда архидиакон с своей стороны объявил узнице: "Он умер",-- в сущности он ничего не знал наверное, но полагал, что капитан умер, разсчитывал на это, не хотел допускать в этом сомнения, надеялся, что это так. Ему слишком невыносимо было бы сообщить любимой женщине радостную весть о своем сопернике. Каждый мущина на его месте поступил бы так же.

Рана, полученная Фебом, была, точно, серьезная, но не до такой степени серьезная, как полагал архидиакон. Лекарь, к которому патрульные солдаты перенесли его в минуты первого переполоха, в течении целой недели опасался за его жизнь и даже объявил ему об этом по латыни. Но молодость взяла свое и, как то зачастую случается, не взирая на все диагнозы и прогнозы, природа, как бы насмех, спасла больного под носом у врача. Первые показание были от него отобраны прокурором, Филиппом Лёлье, и следователями консистории еще в то время, когда он лежал у лекаря и допросы эти таки порядком ему надоедали. Как только он почувствовал себя лучше, он оставил почтенному медику свои золотые шпоры в уплату за его труды, а сам поспешил убраться. Обстоятельство это, однако же, нисколько не нарушило ход следствия. Правосудье в те времена весьма мало заботилось о точности и ясности данных, на которых основывалось судебное разбирательство, лишь бы только подсудимого можно было повесить, -- до остального правосудию мало было дела. Тех улик, которые судьи имели против Эсмеральды, было для них совершенно достаточно. Они думали, что Феб умер, и это решило исход процесса.

Между тем Феб, с своей стороны, бежал не Бог знает как далеко. Он просто-на-просто отправился в свой отряд, который стоял гарнизоном в Queue-en-Brie, в Иль-де-Франсе, на разстоянии лишь нескольких лошадиных перегонов от Парижа.

Ему вовсе не желательно было лично появиться в предстоявшем процессе. Он смутно чувствовал, что роль его на судебном разбирательстве будет довольно смешная. В сущности он и сам не знал, что думать обо всем этом деле. Как и всякий солдат, который только солдат, он не прочь был от кощунства, но, в то же время, был суеверен; перебирая в памяти подробности своего приключения, он находил, что многое в них было не совсем-то ладно: эта коза, странные обстоятельства его первого знакомства с Эсмеральдой, не менее странный способ, которым она выдала свою любовь к нему, наконец, уже один тот факт, что она была цыганка, и потом, появление этого незнакомца, который, чего доброго, и впрям был угрюмый монах... Вообще во всей этой истории, как ему казалось, было гораздо больше чародейства, чем любви: по всем вероятиям она была колдунья, а может и сам диавол тут замешался самолично. Словом, комедия, или, как в то время выражались, мистерия выходила пренеприятная и ему в ней досталась самая незавидная роль,-- роль того действующого лица, на которое сыплются все палочные удары и которое постоянно оказывается одураченным. Наш капитан чувствовал себя очень неловко. Он испытывал тот особый род стыда, про который так великолепно выразился Лафонтэн:

Honteux comme un renard, qu'une poule aurait pris *)

*) "Пристыженный как лисица, которая попалась бы к курице в западню".

Он, впрочем, надеялся, что дело обойдется без огласки и что, раз его не будет в зале суда, имя его почти не будет упомянуто на судебном разбирательстве и, во всяком случае, не проникнет за стены Дворца Правосудия. Что касается этого последнего пункта, то он не ошибался в своих предположениях; в ту пору еще не издавалась "Gazette des Tribunaux", а так как не проходило ни одной недели, чтоб на одном из безчисленных лобных мест Парижа не сварили в котле какого нибудь фальшивого монетчика, не повесили какую нибудь колдунью, или не сожгли еретика, то народ до такой степени привык видеть на всех перекрестках старую феодальную Фемиду с обнаженными руками и с засученными рукавами, орудующую около своих виселиц и плах, что почти не обращал внимания на явления этого рода. Представители тогдашнего высшого света едва удостаивали справляться об имени пациента, которого провозили мимо их в позорной колеснице, и предоставляли простонародью лакомиться таким грубым блюдом. Смертная казнь в ту пору была одним из самых обыденных явлений общественной жизни: она была так же обыденна, как огонь в печи у булочника, или кровь на бойне мясника; палач был тот же мясник, только цветом немного потемнее.

И так Феб вскоре совсем перестал тревожиться мыслью о чародейке Эсмеральде, или Симилар, как он ее называл, об ударе кинжалом, нанесенном ему не то цыганкою, не то угрюмым монахом (в сущности это для него было все равно) -- и об исходе процесса. но как только в сердце его с этой стороны очистилась вакансия, тотчас-же образ Флёр-де-Ли возвратился и занял опроставшееся место. Сердце капитана Феба, как и тогдашняя физика, не терпело пустоты.

К тому же деревушка Queue-en-Brie была прескучным местопребыванием. Все население её состояло из кузнецов, да из коровниц с растрескавшимися руками; самая деревня представляла просто-на-просто двойной ряд мазанок и хижин, выстроившихся по обе стороны большой дороги на протяжении доброй половины лье: уж подлинно, что "хвост" {Queue -- означает хвост. Прим. пер. }.

Флёр-де-Ли была предпоследнею его страстью, собой она была прехорошенькая, да и приданое за ней давали изрядное. А потому, в одно прекрасное утро, ваш влюбленный герой, совсем оправившись и в полной уверенности, что за эти два месяца дело цыганки успели покончить и позабыть, -- прискакал на взмыленном коне к дому вдовы Гондлорье.

Он не обратил особенного внимания на довольно многочисленную толпу народа, собиравшуюся на площади перед собором. Дело было в мае месяце; он подумал, что это какая нибудь церковная процессия по случаю Троицына дня, или другого какого нибудь праздника и, привязав свою лошадь к кольцу у подъезда, весело взбежал на крыльцо своей красавицы-невесты.

Он застал ее одну, с матерью.

У Флёр-де-Ли все еще камнем лежало на сердце воспоминание о сцене с колдуньей, с её козой и с проклятыми буквами, а также редкия посещения Феба. Но когда в комнату вошел капитан, он показался ей так красив в своем новом мундире, с блестящим палашом на боку, взгляд у него был такой влюбленный, что она покраснела от удовольствия. Сама девица Гондлорье была очаровательнее чем когда либо. Её великолепные белокурые волосы были заплетены в восхитительные косы, вся одежда её была того небесно-голубого цвета, который так идет к блондинкам,-- этому ухищрению кокетства она научилась у подруги своей, Амелоты,-- а глаза её были подернуты той томной влагой, которая блондинкам еще более к лицу.

Феб, который за последние два месяца по части женской красоты не видал ничего лучше замарашек деревни Queue-en-Brie, пришел в восхищение от наружности своей невесты, а это придало его обращению с ней отпечаток такой рыцарской галантности, что мир тотчас же был заключен. У самой старушки Гондлорье, которая и на этот раз сидела в своем глубоком кресле, не хватило духу помянуть ему его недавнее прошлое. Что же касается Флёр-де-Ли, то все её упреки замерли в нежных воркованьях.

Молодая девушка сидела у окна и по прежнему вышивала свой Нептунов грот. Капитан стоял, облокотившись на спинку её кресла, и она в полголоса ласково журила его.

-- Где вы пропадали эти два месяца, гадкий вы человек?

-- Клянусь вам, проговорил Феб, которого этот вопрос ставил в несовсем ловкое положение,-- клянусь вам, вы сегодня так прекрасны, что способны вскружить голову любому архиепископу.

Она не могла удержаться от улыбки.

-- Ладно, ладно, милостивый государь. Красоту-то мою оставьте с покое; нечего сказать, хороша красота! А вот отвечайте-ка лучше на мой вопрос.

-- Извольте, милая кузина!-- Мне было предписано явиться туда, где квартирует мой отряд.

-- А где это, позвольте вас спросить? И почему вы не пришли проститься со мной?

-- Я был в Queue-en-Brie.

Феб был очень рад, что первый из предложенных ему вопросов давал возможность увернуться от прямого ответа на второй вопрос.

-- Но это очень не далеко от Парижа, милостивый государь! И вы не могли ни разу приехать оттуда, чтоб проведать меня?!

Тут Феб замялся не на шутку.

-- Что-же делать!.. Служба... И потом, я был болен, очаровательная кузина!

-- Вы были больны?! воскликнула она в испуге.

-- Ну да... то есть ранен.

-- Ранен!

Бедная девушка совсем переполошилась.

-- О, не тревожтесь, это были сущие пустяки! проговорил Феб небрежно.-- Ссора тут вышла, ну, сейчас шпаги на-голо!-- вам-то что за дело?

-- Мне-то что за дело! воскликнула Флёр-де-Ли, поднимая на него глаза, полные слез.-- Как можете вы так говорить? Вы этого наверное не думаете. Что это была за ссора? Я хочу все знать.

-- Да видите-ли, моя прелесть, -- повздорил я с Mare Феди, знаете, тем офицером, что квартирует в Saint-Germain-en-Laye?-- вот мы с ним и распороли друг другу по нескольку дюймов кожи. Дело, как видите, очень простое.

Капитан, разсказывая эту небывалую историю, отлично знал, что дуэль всегда возвышает мужчину в глазах женщины. И точно, Флёр-де-Ли смотрела ему в лицо с какою-то смесью испуга, удовольствия и удивления. Она, однако, все еще тревожилась за него.

-- Только бы рана ваша совсем зажила, мой Феб? проговорила она.-- Я не знаю вашего Mare Феди, но он должен быть препротивный человек. Из-за чего вышла эта ссора?

Тут Феб, не обладавший особенно творческой фантазией, совсем было стал в тупик, не зная, как ему благополучно выпутаться из всей небывальщины, которую он так отважно наплел.

-- А право не съумею вам сказать... Из-за вздора какого-то... О лошади поспорили, наговорили лишнего... Ах, кузина! воскликнул он, чтоб переменить предмет разговора, что это за шум на площади перед собором?

И он подошел к окну.

-- Боже мой! посмотрите кузина, сколько народа собралось на площади.

-- Не знаю, отвечала Флёр-де-Ли, кажется, какую-то колдунью сегодня вешают, так она должна перед казнью принести публичное покаяние на паперти собора.

Капитан был так твердо уверен в том, что дело Эсмеральды уже покончено, что слова Флёр-де-Ли не произвели на него никакого впечатления. Он счел однакоже нелишним предложить ей один или два вопроса.

-- А как зовут эту колдунью?

-- Не знаю.

-- Не можете-ли сказать, в чем состоит её преступление?

-- Право не знаю, отвечала она, пожимая плечами.

-- Ах Боже мой! вмешалась в разговор старушка Гондлорье,-- теперь столько этих колдунов развелось, что их жгут, не спрашивая как их кличка. Где ужь тут? Ведь это все равно, что останавливать каждое облако небесное и осведомляться, как его зовут. Там Господь Бог на том свете разберет.-- С этими словами почтенная дама встала и подошла к окну.-- Господи Иисусе! воскликнула она,-- твоя правда, Феб,-- народу на площади видимо-невидимо! Даже на крыши, прости Господи, взобрались!.. Знаешь-ли, Феб, -- это напоминает мне прежние годы. Вот так было и при въезде короля Еарла VII. Не упомню только, в котором это году было? Тебе-то вот мои разсказы стариной стародавней кажутся, а на меня они молодостью веют... О, в ту пору и народ-то был совсем другой, куда лучше теперешнего! И столько его тогда набралось,-- поверишь-ли?-- даже из бойниц Бастилии народ смотрел! Король ехал на коне и вез поперег седла королеву. А за их величествами следовали все придворные дамы, тоже сидя поперег седла у кавалеров. Помню, много смеху было в ту пору, когда рядом с Аманьоном де-Гарланд увидели сира де-Матфалона. Де-Гарланд-то был совсем малорослый, а де-Матфалон -- как есть великан и пропасть англичан на своем веку перебил. Чудесное было это зрелище. Дворяне со всей Франции участвовали в процессии с своими знаменами, которые так и пестрели в воздухе. У одних знамена были длинные, развевающияся, а у других -- квадратные {Длинные, развевающияся знамена (pennon) были присвоены тем из молодых дворян, которые в рыцарской иерархии занимали степень bachelier, представлявшую нечто среднее между оруженосцем и рыцарем-баннеретом. Квадратное знамя (bannière) употреблялось при торжественном возведении данного лица в степень баннерета и затем, получивший упомянутую степень являлся с этим знаменем во главе своих вассалов, как в сражениях, так и в торжественных случаях в роде того, который с такою старушечьею обстоятельностью описывает вдова Гондлорье. Прим. пер. }. Дай Бог память!.. У сира де-Калана было длинное знамя, а у Жана де-Шатоморана -- квадратное, у сира де-Куси -- тоже квадратное, да еще такое богатое, какого ни у кого другого не было, разве только у герцога Бурбонского... Ох, как подумаешь, что все-то это било да прошло, и быльем поросло, так-то грустно станет на душе!

Молодые влюбленные не слушали речей почтенной вдовы. Феб опять вернулся на свой прежний пост за спинкой стула своей невесты. С этого поста его нескромный взгляд мог заглядывать во все отверстие шемизетки Флёр-де-Ли. Шемизетка эта распахивалась так необычайно кстати, позволяя капитану видеть такия прелестные вещи и предоставляя ему дополнять остальное воображением, что Феб, ослепленный белизною этой атласной кожи, разсуждал про себя. "Не понимаю, как это люди могут влюбляться в кого нибудь, кроме блондинок?!" Молодая девушка от времени до времени поднимала на него взгляд, дышавший счастьем и нежностью, и волосы их сливались в луче весеннего солнца.

-- Феб, обратилась к нему вдруг Флёр-де-Ли в полголоса,-- через три месяца наша свадьба; поклянитесь мне, что вы никогда не любили другой женщины, кроме меня.

-- Клянусь вам, прелестный ангел! воскликнул Феб и страстный его взгляд должен был служить для Флёр-де-Ли подтверждением того, что он говорил с такою интонацией искренности в голосе. Быть может он и сам себе верил в эту минуту.

Между тем мать, радуясь, что жених и невеста так любовно между собой беседуют, вышла из комнаты, чтоб сделать кое-какия распоряжения по хозяйству. Феб это заметил; очутившись с глазу на глаз с невестой, наш предприимчивый капитан почувствовал прилив смелости, под влиянием которой странные мысли зашевелились у него в мозгу. Флёр-де-Ли любила его; он был помолвлен с нею, они были одни, прежняя его склонность к ней снова проснулась, если и не во всей своей свежести, то со всею своею страстностью; неужели же, в самом деле, такое большое преступление отведать хлеба с собственного поля, не дожидаясь, пока наступит пора жатвы? Не знаю, сформулировал ли он ясно все эти разсуждения в своем уме; но достоверно то, что взгляд его вдруг принял такое выражение, которое испугало Флёр-де-Ли. Она окинула комнату глазами и, не видя своей матери, смутилась еще более.

-- Боже мой, проговорила она, вся красная и взволнованная, -- что это, как здесь жарко!

-- Еще-бы! отвечал Феб.-- Ведь скоро полдень и солнце так и палит. Я думаю, всего лучше будет опустить занавесы у оков.

-- Нет, нет! воскликнула растерявшаяся молодая девушка,-- мне, напротив, хочется вздохнуть свежим воздухом.

И, подобно серне, чувствующей, что свора гончих настигает ее, она встала, подбежала к балконной двери, отворила ее и вышла на балкон.

Феб, с довольно кислой физиономией, последовал за нею.

Площадь перед собором, на которую, как припомнит читатель, выходил отель Гондлорье, представляла в эту минуту необычайную и грозную картину, при взгляде на которую испуг робкой молодой девушки разом изменил свой характер.

Вся площадь была загромождена несметными толпами народа, валившими на нее из соседних улиц. Каменная балюстрада, высотою в половину человеческого роста, окружавшая места перед папертью собора, не в силах была бы противустоять напору толпы, если-бы это место не оберегалось сплошными шпалерами вооруженных солдат. Благодаря этому частоколу пик и ружей, пространство перед собором оставалось свободно. Вход его был занят архиепископскою стражею. Широкие двери церкви были заперты, за то окна во всех этажах домов, окружавших площадь, были распахнуты настежь и в них виднелись тысячи голов, скученных на подобие ядр в артиллерийском парке.

Поверхность толпы, залившей площадь, имела какой-то серый, грязный, землистый цвет. Зрелище, ради которого собрались эти массы народа, было, очевидно, из тех, которые пользуются привиллегией привлекать поддонки населения. Ничто не могло быть отвратительнее тех звуков, которые доносились из этого муравейника, кишевшого желтыми головными уборами и косматыми, щетинистыми волосами. В этой толпе взрывы хохота слышались чаще, чем крики и женский элемент преобладал над мужским.

От времени до времени, из общого гула выделялся какой нибудь резкий, неприятный голос.

-- Эй, послушай-ка, Магиэ Балифр! кого это здесь будут вешать?

-- Дура! Здесь будет публичное покаянье в одной рубашке. Попы ей в рожу своей латынью будут харкать. Это здесь всегда делается в полдень. А коли хочешь смотреть на повешенье, так ступай на площадь Гревы.

-- Туда-то я после пойду.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

-- Скажите, пожалуйста, тетушка Букамбри -- правда, что она отказалась исповедоваться и причаститься?

-- Как же, как же, правда, тетушка Бешеп.

-- Ишь ты, язычница!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

-- Таков уж обычай, милостивый государь. Судебный пристав обязан сдать осужденного преступника для совершение казни над ним, если он светского звания, -- господину прево города Парижа, если же он духовный,-- члену от консистории.

-- Благодарю вас, милостивый государь!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

-- О, Боже мой! воскликнула Флёр-де-Ли,-- бедная женщина!

Занятая мыслью об осужденной, она печальным взглядом окидывала толпу. Капитан, который в эту минуту гораздо более был занят своей невестой, чем сбродом всякой сволочи, толкавшимся на площади, влюбленною рукою комкал сзади пояс её платья. Она обернулась к нему с улыбкою и умоляющим взглядом.

-- Пожалуйста оставьте меня, Феб! Ведь если матушка войдет, она увидит.

В эту минуту башенные часы собора медленно пробили полдень. В толпе пронесся ропот удовольствия. Не успел замолкнуть последний удар часов, как все головы пришли в движение; точно рябь какая пробежала но.этому людскому морю под дуновением налетевшого ветра. Еще мгновение -- и с площади, из окоп и с кровель домов раздались голоса, слившиеся в один оглушительный крик.

-- Вот она, вот она!

Флёр-де-Ли закрыла лицо руками, чтоб не видеть того, что готовилось на площади.

-- Прелесть моя! обратился к ней Феб,-- не лучше-ли вам будет вернуться в комнату?

-- Ах нет! отвечала она и глаза, закрывшиеся было от страха, раскрылись под влиянием любопытства.

В эту самую минуту из улицы Сен-Пьер-о-Бёф выехала на площадь колесница, запряженная сильною ломовою лошадью норманской породы и окруженная отрядом всадников в мундирах фиолетового цвета, с белыми крестами на груди. Сержанты городской стражи расчищали путь перед колесницей, разгоняя народ безцеремонными ударами своих плеток. Рядом с колесницей ехало несколько представителей судебного и полицейского ведомства, которых не трудно было отличить по их черной одежде и по неуклюжей посадке на седле. Во главе их ехал maître Жак Шармолю. В роковой колеснице ехала молодая девушка со связанными за спиною руками. Возле неё не было священника, который обыкновенно сопровождал осужденного. Она была в одной рубашке. Длинные её волосы, которые по тогдашнему обычаю обрезались обыкновенно лишь у подножия вшафота, разметались у неё на полуобнаженной груди и по плечам.

Сквозь волнистый покров этих волос, черных и лоснящихся, точно вороново крыло, можно было разглядеть толстую, грубую веревку серого цвета, которая своими узловатыми изгибами язвила нежную ключицу и обвивалась вокруг изящной шеи девушки точно земляной червь вокруг цветка. Из под этой веревки блестела маленькая ладонка, украшенная зелеными стеклянными бусами; эту ладонку ей оставили, вероятно потому, что людям, обреченным на смерть, принято не отказывать в удовлетворении их последних желаний. Зрители, смотревшие из окон, могли видеть её обнаженные ноги, которые она старалась спрятать под себя, движимая инстинктом женской стыдливости, который умирает последним. У ног её лежала маленькая козочка, связанная веревками. Осужденная придерживала зубами рубашку, падавшую у неё с плеч. Повидимому ей и в эти минуты подавляющей муки, тяжело было чувствовать взгляды толпы, устремленные на её почти обнаженное тело. Увы! неужели женская стыдливость создана только для того, чтобы причинять подобные добавочные страдания?

-- Боже! воскликнула вдруг Флёр-де-Ли, обращаясь к капитану,-- посмотрите-ка, кузен, ведь это та самая гадкая цыганка с козою.

И, говоря это, она обернулась лицом к Фебу. Он пристально смотрел на колесницу и был очень бледен.

-- Какая цыганка с козою? пробормотал он заплетающимся языком.

-- Как! отвечала Флёр-де-Ли,-- разве вы забыли?..

Феб перебил ее.

-- Я не знаю, о чем вы говорите.

И он повернулся было, чтоб уйти в комнату, но Флёр-де-Ли, ревность которой, когда-то возбужденная этой самой цыганкой, снова заговорила в эту минуту, устремила на него испытующий и недоверчивый взгляд. Ей смутно припомнилось в эту минуту, что она слышала о каком-то капитане, замешанном в процес колдуньи.

-- Что с вами? спросила она Феба.-- Вас как будто разстроил вид этой женщины?

Феб сделал попытку разсмеяться.

-- Меня?-- Ничуть не бывало! с чего мне разстраиваться?

-- В таком случае, проговорила она повелительно,-- оставайтесь и досмотрим эту сцену до конца!

Волей-неволей пришлось злополучному капитану остаться на балконе. Его, впрочем, успокоило несколько то обстоятельство, что осужденная не отрывала своего взгляда от дна позорной колесницы. То была Эсмеральда,-- в этом не могло быть и тени сомнения. Молодая девушка, даже на этой крайней ступени несчастия и унижения, была все еще прекрасна собою. Её большие черные глаза казались еще больше от худобы её осунувшихся щек; её помертвевший профиль сохранял дивную чистоту своих линий. Она напоминала прежнюю Эемеральду приблизительно так же, как мадонны Мазаччио напоминают мадонн Рафаэля: то был тот же образ, но более тонкий, более худощавый и истощенный. Все в ней как-то опустилось и болталось как попало; только чувство женского стыда еще говорило в ней, на все остальное она, повидимому, махнула рукой; бездонное отчаянье, сломившее в ней всякую энергию, перешло в тупое оцепенение. Тело её подскакивало при каждом толчке колесницы, точно безжизненная масса; глаза были угрюмо и безсмысленно устремлены в одну точку. В этих глазах стояли слезы, но они не выкатывались наружу и казались как бы застывшими.

Мрачная процессия проехала посреди толпы, волновавшейся любопытством на её пути и издававшей радостные восклицания. Впрочем, оставаясь верны нашей роли правдивого историка, мы должны сказать, что, при виде этой красивой девушки, подавленной разразившеюся над ней бедою, во многих сердцах шевельнулась жалость, в том числе и в таких, от которых, казалось, всего менее можно было этого ожидать. Позорная колесница въехала на свободное отгороженное пространство перед собором.

Перед центральным порталом она остановилась. Конвой, сопровождавший осужденную, выстроился по обе стороны в боевом порядке. Толпа притихла и среди этого торжественного и тревожного молчания, двери главного входа распахнулись как бы сами собою, скрипя на своих петлях как-то пронзительно и протяжно. Тут взорам толпы, собравшейся на площади, представилась во всю глубину своей перспективы внутренность церкви, мрачная, обтянутая траурной драпировкой и едва освещенная несколькими восковыми свечами, мерцавшими в отдалении на главном алтаре; среди площади, залитой солнцем, растворенные двери собора казались зияющим входом в какую-то пещеру. В самой глубине, под тенью нависших хоров виднелось громадное серебряное распятие, обрисовывавшееся на черном фоне драпировки, которая ниспадала со сводов потолка и доходила до самого пола. В центральной части церкви не было ни души. Только на задних скамьях хоров можно было разглядеть несколько голов с выстриженными маковками и, в ту самую минуту, когда двери церкви распахнулись, из них грянуло торжественное и монотонное пенье, проносившееся над головою осужденной обрывками мрачных псалмов.

-- "Non timeo millia populi circumdantis me: exurge, Domine: salvuin me fac, Deusl

-- "Salvum me fac, Deus, quoniom intraverunt aquae usquæ ad animam meam.

-- Infixus sum in limo profundo; ed non est substantia., {Не убоюсь полчищ, обступающих меня; услышь меня, Господи, спаси меня, Боа:е мой!.. "Спаси меня, Боже, ибо воды ростут и почти уже затопили мне душу!" "Я утопаю в глубокой тине и не за что мне удержаться". Прим. пер. }

В то-же время другой голос, звучавший отдельно от хора, возглашал на ступенях главного алтаря следующий печальный стих:

"Qui verbum ineum audit, et credit ei qui misit me, habet vitam æternam et in judicium non venit, set transit а morte in vitam." {"Слушающий слова мои и верующий в пославшого Меня имеет жизнь вечную и суду не подлежит, но переходит из смерти в жизнь". Прям е ч. перев. }

Так пел этот сопм старцев, затерянных под темными сводами, над прелестным созданьем, полным молодости и жизни, которое весенний ветерок ласкал своим дуновением и весеннее солнце обдавало своими лучами.

Гимны, доносившиеся из церкви, были -- заупокойная обедня.

Народ слушал в благоговейном молчании.

Несчастная девушка вперяла растерянный, безсмысленный взгляд в полумрак церкви и, казалось, ничего не видела. Побелевшие губы её шевелились, как будто шепча молитву, но когда помощник палача подошел к ней, чтобы помочь ей сойти с колесницы, он разслышал, что она твердит одно только слово: "Феб!"

Ей развязали руки и спустили ее на землю вместе с козою, которую тоже развязали, и которая, очутившись на свободе, стала блеять от радости. Молодую девушку заставили пройти босиком по камням мостовой до ступеней главного входа. Веревка, которая была повязана у неё на шее, влачилась за ней по земле, точно змея, преследующая ее по пятам. В эту минуту пенье в церкви замолкло. Большой золотой крест и ряд зажженых свеч задвигались в полумраке, направляясь к выходу. Послышался стук галлебард об пол и несколько мгновений спустя показалась длинная процессия священников и диаконов в полном облачении; процессия эта шла по направлению к осужденной с торжественной медленностью, распевая псалмы, и вскоре на столько выдвинулась из-под темных церковных сводов, что стала видна в полном своем составе, как самой осужденной, так и толпе, дожидавшейся снаружи. Взгляд несчастной, однако, остановился на одном лишь лице из всего этого длинного ряда лиц,-- на том священнике, который шел во главе остальных, непосредственно вслед за крестом. "Опять он, прошептала она, содрогаясь,-- опять этот священник!"

То был, действительно, архидиакон. Направо от него был соборный кантор с жезлом, присвоенным его званию,-- налево -- помощник кантора. Архидиакон шел, откинув голову назад, широко раскрытые глаза его пристально смотрели вперед и он пел твердым громким голосом:

"De ventri inferi clama vи, et exaudisti vocem meam,

"Et projecisti me in profundum in corde maris, et flumen cireumdedit me" {"Из утробы ада воззвал я и глас мой был услышап... И был я ввергнут в глубину недр морских и пучина водная обступила меня кругом". Прим. пер. }.

В ту минуту, когда дневной свет упал на его фигуру, ясно обрисовавшуюся под стрельчатым сводом паперти в широкой ризе из серебряной парчи, с нашитым на нее черным крестом, он был страшно бледен; у многих из зрителей, стоявших на площади, невольно промелькнула мысль, что один из тех каменных епископов, коленопреклоненные статуи которых украшали надгробные плиты собора, встал с своего места и вышел встретить на вороге гроба ту, которая шла на смерть.

Осужденная, которая была так же бледна, как и священник, и смотрела таким же каменным изваянием, едва заметила, что ей сунули в руку тяжелую восковую свечу; она не слушала секретаря суда, читавшого крикливым голосом роковую формулу публичного покаяния. Когда ей велели сказать "аминь" она машинально повторила: "аминь". Некоторое подобие жизненного возбуждения проявилось в ней лишь в ту минуту, когда она увидела, что священник сделал знак сторожам, окружавшим ее, чтобы они удалились, и подходит к ней один.

Тут кровь ударила ей в голову и в этой душе, уже охваченной холодом смерти, вспыхнул проблеск негодования. Архидиакон медленно приближался к ней. Даже в эту страшную минуту, она заметила, что взгляд, его, пробегая по её обнаженному телу, загорается огнем ревности и сладострастия.

-- Девица! начал он громко, обращаясь к ней,-- принесла-ли ты перед Богом покаяние в своих грехах?-- И затем, наклонившись к её уху -- (присутствующие подумали, что это он выслушивает её последнюю исповедь) -- он добавил:

-- Согласна ли ты быть моею? Я еще могу спасти тебя!

Она посмотрела на него пристальным взглядом.-- Отойди от меня, демон, не то я изобличу тебя!

Он улыбнулся страшной улыбкой.-- Тебе никто не поверит, отвечал он,-- ты только отягчишь в глазах всех свое преступление новым соблазном. Отвечай же скорее: хочешь ты быть моею?

-- Что ты сделал с моим Фебом?

-- Он умер.

В эту минуту злополучный архидиакон машинально поднял голову и увидел на противоположном конце площади, на балконе дома Гондлорье, капитана Феба, стоявшого рядом с Флёр-де-Ли. Он пошатнулся, провел рукою по глазам, еще раз взглянул, пробормотал проклятье и все черты его лица страшно исказились.

-- Так умри-же хоть ты! проговорил он сквозь зубы.-- По крайней мере ты никому не достанешься.

И затем, подняв руку над голового цыганки, он провозгласил во всеуслышанье мрачным голосом: "I nunc, anima anceps, et eit tibi Deus misericors" {"Так гряди же, душа грешная, и да смилуется над тобою Господь". Прим е ч. перев. }.

Этою грозною формулою принято было заканчивать подобные мрачные обряды. Это был как бы условленный сигнал, который священник подавал палачу.

Народ преклонил колена.

-- "Kyrie Eleison" {"Господи помилуй!"} -- произнесли священники, оставшиеся на верхней ступени главного входа.

-- "Kyrie Eleison", повторила толпа, и возглас этот пробежал над склоненными головами каким-то отрывистым ропотом, напоминающим плеск сердитых морских волн.

-- Amen! произнес архидиакон.

Он повернулся спиною к осужденной, голова его упала на грудь; он скрестил руки и присоединился к остальным священникам. Минуту спустя его фигура исчезла вместе с крестом, с зажженными свечами и с священническими облачениями под сумрачными сводами храма. Несколько мгновений еще раздавался, постепенно удаляясь и замирая, его голос, певший:

-- "Omnes gurgites tui et fluctus tui super me transierunt" {"Над главою моей сомкнулись все хляби твои и бездна вод катит свои волна". Прим. пер. }.

В перемежку с пеньем доносился мерный стук галлебард соборной стражи, ударявшихся своими железными наконечниками о каменные плиты пола. Звук этот, тоже замиравший постепенно в промежутках колонн, которые обступали центральную часть церкви, казался боем часов, возвещавших наступление смертного часа для заключенной.

Двери собора, по удалении процессии, оставались открытыми и в них можно было видеть внутренность церкви, опустевшую, как бы осиротевшую, обтянутую трауром, безгласную и с потухшими свечами.

Осужденная продолжала стоять неподвижно на своем месте, дожидаясь, чтобы ею распорядились те, в чьей власти она находилась. Один из сержантов-жезлоносцев вынужден был напомнить о ней прокурору Шармолю, который, во время только что описанной сцены, занялся изучением барельефа главного портала, изображающого, по мнению одних, жертвоприношение Авраама, а по толкованию других -- действие над философским камнем, при чем ангел знаменует солнце, дрова, сложенные в костер, -- огонь, а Авраам -- алхимика, совершающого свои таинственные манипуляции.

Не малого труда стоило оторвать прокурора от созерцания этих любопытных вещей; наконец, он обернулся и, по поданному им знаку, двое человек, одетых в желтое платье, -- то были помощники палача,-- подошли к цыганке и начали снова связывать ей руки.

В эту минуту, когда уже ничего более не оставалось, как сесть в роковую колесницу и совершить последний в жизни переезд, в несчастной повидимому пробудилось страстное сожаление о жизни. Она подняла свои сухие, воспаленные глаза к небу, посмотрела на солнце, на облака, среди которых, там и сям неправильными очертаниями прорезались клочки голубого неба, потом взгляд её опустился на землю, -- на окружающую толпу, на дома... Вдруг, в ту самую минуту, когда человек, одетый в желтое платье, скручивал ей веревкой локти, она испустила страшный крик, то был крик радости... Там, на углу площади, на балконе, она увидела его, своего возлюбленного, своего властелина, своего Феба, -- это другое видение, так тесно переплетавшееся со всей её жизнью. Судья, стало быть, солгал, и священник солгал. То был он: -- сомнения быть не могло. Он стоял перед нею живой, более прекрасный, чем когда либо, в своем блестящем мундире, с перьями, развевающимися на голове, и с блестящею шпагой на боку.

-- Феб! крикнула она,-- о, мой Феб!

И она хотела протянуть к нему свои руки, дрожавшия от любви и восторга, но они у неё были связаны.

Тогда она заметила, что брови капитана нахмурились и что красивая молодая девушка, опиравшаяся на его руку, посмотрела на него сердитыми глазами и с презрительной усмешкой. Затем Феб сказал красавице несколько слов, которых осужденная не могла разслышать, и оба они быстро исчезли за стеклянною дверью балкона, которая захлопнулась за ними.

-- Феб! крикнула она, как потерянная,-- неужели и ты веришь?!

Чудовищная мысль пришла ей в голову. Она вспомнила, что была осуждена за убийство, яко-бы учиненное ею над капитаном Фебом де-Шатопер.

До сих пор она все могла вынести, но этот последний удар был слишком жесток. Она как сноп упала на мостовую.

-- Эй вы! обратился Шармолю к помощникам палача,-- поднимите ее и снесите на колесницу. Пора со всем этим покончить.

До сих пор никто не обратил внимания на странную фигуру, которая смотрела на все, что происходило перед собором, с галлереи, уставленной статуями королей и приходившейся как раз над стрельчатыми сводами портала. Этот необычайный зритель присутствовал при описанной нами сцене с такою невозмутимостью, шея его была так уродливо вытянута, а лицо так безобразно, что, не будь он одет в платье из сукна, на половину красного и на половину фиолетового цвета, его можно-бы было принять за одно из тех каменных чудовищ, которые вот уже шестсот лет извергают из своей пасти дождевую воду, падающую на кровлю собора. Между тем зритель этот не проглядел ни одну из подробностей того, что совершалось перед порталом собора после того, как на часах пробило полдень. Еще в самом начале церемонии он, никем не замеченный, прикрепил к одной из колонн галлереи толстую узловатую веревку, конец которой свесил вниз, на ступени портала. Сделав это, он принялся смотреть на происходившее, посвистывая от времени до времени, когда над головою его пролетал дрозд. Вдруг, в ту самую минуту, когда помощники палача собирались исполнить приказание, флегматически отданное прокурором, он перелез через балюстраду галлереи и обхватил веревку руками, ногами и коленями; затем он соскользнул по фасаду, точно капля дождя, скатывающаяся по стеклу окна, подбежал к помощникам палача с быстротою кошки, падающей с кровли, повалил их на землю двумя ударами своих огромных кулаков, подхватил цыганку одной рукой, точно ребенок свою куклу, и одним скачком очутился на пороге церкви. Тут он высоко поднял молодую девушку над своей головою и крикнул громовым голосом: "Убежище!"

Все это произошло с такою быстротою, что если-бы дело было ночью, описанную нами сцену можно бы было разглядеть с начала до конца при свете одной вспышки молнии.

"Убежище! убежище!" подхватила толпа, и десять тысяч рук захлопало разом; единственный глаз Квазимодо загорелся гордою радостью.

Сотрясение это привело в чувство осужденную. Она раскрыла глаза, подняла их на Квазимодо и снова закрыла, как бы испугавшись своего спасителя.

Шармолю стоял озадаченный, а с ним и помощник палача и весь конвой, сопровождавший позорную колесницу. Действительно, в стенах собора Богоматери, осужденная была неприкосновенна. Собор был местом убежища и человеческое правосудие не смело перешагнуть через его порог.

Квазимодо остановился под сводом главного портала. Его большие ноги, казалось, так же незыблемо упирались в каменные плиты церкви, как и массивные романские колонны. Его мохнатая голова уходила в плечи, точно голова львов, у которых тоже есть грива и нет шеи. Он держал молодую девушку, которая, трепеща всем телом, повисла на его грубых руках точно белое покрывало, но он держал ее так бережно, как будто боялся, чтобы она не сломилась и не завяла от его прикосновения. Он, повидимому, чувствовал, что это тонкое, нежное, изящное созданье сотворено не для таких рук, какие были у него. Минутами, казалось, что он не смеет даже прикоснуться к ней своим дыханьем. За то в другия мгновенья он крепко сжимал ее в своих объятиях и прижимал к угловатой своей груди, как мать прижимает своего ребенка, или скупец -- свое сокровище. Его единственный глаз, этот глаз подземного гнома, то опускался на нее с выражением безконечной жалости, скорби и нежности, то поднимался сверкающий. Женщины смеялись и плакали в одно и то же время и вся толпа топала ногами от восторга, потому что Квазимодо был своеобразно прекрасен в эту минуту. Да, он был прекрасен -- этот сирота, этот подкидыш, этот отверженец; он сознавал себя великим и сильным, он смело глядел в лицо этому обществу, которое изгнало его из своей среды и в котором он выступал теперь таким мощным фактором; он смело глядел в лицо этому правосудию, у которого он исторг его жертву, всем этим тиграм, вынужденным щелкать зубами, всем этим сбиррам, судьям, палачам, всей этой силе земной власти, которую он, немощный, поборол силою, идущею от Бога.

И потом, было что-то глубоко трогательное в этом покровительстве, которое исходило от существа, так жестоко обиженного природою, и обращалось на существо, так безконечно несчастное по милости людей. Девушка, приговоренная к смерти и спасенная глухим звонарем Квазимодо,-- в этом явлении соприкасались две крайние ступени несчастья и оказывали взаимную поддержку друг другу.

Между тем, простояв несколько минут на паперти и насладившись своим торжеством, Квазимодо круто повернулся и исчез, вместе с своей ношей, в церкви. Толпа, которая любит всякую отвагу, отыскивала его глазами под темными сводами храма и сожалела, что он так скоро убежал от её рукоплесканий. Вдруг он снова показался на одном из концов галлереи, уставленной статуями французских королей; он бегом, как безумный, пронесся по этой галлерее, высоко поднимая на руках свою добычу и крича: "Убежище!" Толпа снова разразилась рукоплесканиями. Из галлереи он опять углубился во внутренность собора. Еще мгновение спустя его увидели на верхней площадке; он попрежнему нес цыганку на руках, попрежнему бежал, как безумный, попрежнему восклицал: "Убежище!" -- а толпа рукоплескала. Наконец он показался в третий раз на вершине той башни, где висел большой колокол. Отсюда он, как будто, с гордостью показал спасенную им девушку целому городу и громовым своим голосом,-- этим голосом, который люди слышали так редко и которого сам он никогда не слыхал, трижды с каким-то изступлением повторил: "Убежище, убежище, убежище!" -- И голос его вознесся до самых облаков.

-- Ура! ура! отзывалась толпа с своей стороны и клики эти пронеслись своими раскатами через реку, на другой берег, где им с немалым удивлением внимала как толпа, собравшаяся на площади Гревы, так и затворница, продолжавшая ждать, не сводя глаз с виселицы.

Нужна расшифровка своей записи?

Лекции, интервью, совещания, аудиокниги для издательств — переведём в точный текст. Редактор прослушивает всю запись; стоимость и срок назовём до начала работы.