Книга вторая. Глава вторая. 9
Озвучка этой главы ещё готовится — главы озвучиваются по очереди.
Велено было царским указом: "По примеру всех христианских народов -- считать лета не от сотворения мира, а от Рождества Христова в восьмой день спустя, и считать новый год не с первого сентября, а с первого генваря сего 1700 года. И в знак того доброго начинания и нового столетнего века в веселии друг друга поздравлять с новым годом. По знатным и проезжим улицам у ворот и домов учинить некоторое украшение от древ и ветвей сосновых, еловых и можжевеловых, против образцов, каковые сделаны на гостином дворе у нижней аптеки. Людям скудным хотя по древу или ветви над воротами поставить. По дворам палатных, воинских и купеческих людей чинить стрельбу из небольших пушечек или ружей, пускать ракеты, сколько у кого случится, и зажигать огни. А где мелкие дворы -- собрався пять или шесть дворов -- зажигать худые смоляные бочки, наполняя соломою или хворостом. Перед бурмистерскою ратушей стрельбе и огненным украшениям по их рассмотрению быть же..."
...................................
Звона такого давно не слышали на Москве. Говорили: патриарх Адриан, ни в чем не смея перечить царю, отпустил пономарям на звон тысячу рублев и пятьдесят бочек крепкого патриаршего полпива. Вприсядку отзванивали колокола на звонницах и колокольнях. Москва окутана была дымами, паром от лошадей и людей. Визжал морозный снег. Деревья гнулись от инея. В чаду стояли кабаки, открытые день и ночь. За дымами солнце поднималось румяное, небывалое, -- отсвечивало на широких бердышах сторожей у костров.
Сквозь колокольный звон по всей Москве трещали выстрелы, басом рявкали пушки. Вскачь проносились десятки саней, полные пьяных и ряженых, мазанных сажей, в вывороченных шубах. Задирали ноги, размахивая штофами, орали, бесновались, на раскатах вываливались кучей под ноги одуревшему от звона и дыма простому народу.
Всю неделю до крещенья гудела, шумела Москва. Занималась пожарами. Хорошо, что было безветренно. В город сбежалось много разбойников из окрестных лесов. Только повалит дым где-нибудь за снежными крышами, -- скачут в санях недобрые люди -- в овечьих сушеных мордах, в скоморошьих колпаках, ломают ворота, кидаются в горящий дом, -- грабят, разбивают все дочиста. Иных ловили, иных народ задавил. Шел слух, будто в Москве гуляет сам Есмень Сокол.
Царь с ближними, с князем-папой, старым беспутником Никитой Зотовым, со всешутейшими архиепископами, -- в архидьяконской ризе с кошачьими хвостами, -- объезжал знатные дома. Пьяные и сытые по горло, -- все равно налетали, как саранча, -- не столько ели, сколько раскидывали, орали духовные песни, мочились под столы. Напаивали хозяев до изумления и -- айда дальше. Чтобы назавтра не съезжаться из разных мест, ночевали вповалку тут же, на чьем-нибудь дворе. Москву обходили с веселием из конца в конец, поздравляли с пришествием нового года и столетнего века.
Посадские люди, тихие и богобоязненные, жили эти дни в тоске, боялись и высунуться со двора. Непонятно было -- к чему такое неистовство? Черт, что ли, нашептывал царю мутить народ, ломать старый обычай -- становой хребет, чем жили... Хоть тесно жили, да честно, берегли копейку, знали, что это так, а это не так. Все оказалось дурно, все не по нему.
Не признававшие крыжа и щепоти собирались в подпольях на всенощные бдения. Опять зашептали, что дожить только до масленой: с субботы на воскресенье вострубит труба Страшного суда. В Бронной слободе объявился человек, собирал народ в баню, кружился, бил себя ладошами по лицу, кричал нараспев, что-де он -- Господь Саваоф, и с ручками и с ножками, и падал весь в пене... Другой человек, космат, гол и страшен, являлся народу, держа в руке три кочерги, пророчил невнятно, грозил бедствиями.
У ворот Китая и Белого города прибили второй царский указ: "Боярам, царедворцам, служилым людям приказным и торговым ходить отныне и безотменно в венгерском платье, весной же, когда станет от морозов легче, носить саксонские кафтаны".
На крюках вывесили эти кафтаны и шляпы. Солдаты, охранявшие их, говорили, что скоро-де прикажут всем купчихам, стрельчихам, посадским женкам, попадьям и дьяконицам ходить простоволосыми, в немецких коротких юбках и под платьем накладывать на бока китовые ребра... У ворот стояли толпы в смущении, в смутном страхе. Передавали шепотом, будто неведомый человек с тремя кочергами закидал калом такой же вот кафтан на крюке и кричал: "Скоро не велят по-русски разговаривать, ждите! Понаедут римские и лютерские попы перекрещивать весь народ. Посадских отдадут немцам в вечную кабалу. Москву назовут по-новому -- Чертоград. В старинных книгах открылось: царь-де Петр -- жидовин из колена Данова".
Как было не верить таким словам, когда под крещение приказчики купца Ревякина стали вдруг рассказывать -- бегая в рядах по лавкам -- о случившейся великой и страшной жертве во искупление мира от антихриста: близ Выг-озера несколько сот двуперстно молящихся сожглись живыми. Над пожарищем распалось небо, и видима стала твердь стеклянная и престол, стоящий на четырех животных, на престоле сидящий Господь, ошую и одесную -- дважды по двунадесят старцев и херувимы окрест его, -- "двомя крылы летаху, двомя очи закрываху, двомя же ноги". От престола слетел голубь, и огнь погас, и на месте гари стало благоухание.
В Ямском приказе какой-то человек, обыкновенного роста и вида, уходя, бросил на пол письмо. Человека этого окликнули: "Чего обронил, эй?" Испугавшись, он побежал и скрылся. На запечатанном письме стояло: "Поднести великому государю, не распечатав". Дьяк Павел Васильевич Суслов едва-едва трясущимися руками попал в рукава шубы. Грозя ездовому -- спустить со спины шкуру, -- поскакал в Преображенское.
Караульный офицер в дворцовых сенях с презрением оглянул дьяка от лысины до сафьяновых сапожек на меху: "Нельзя к царю". Павел Васильевич, ослабев от тревоги, сел на лавку. Народу толпилось много: наглые военные, русские -- все большого роста, широкие в плечах, здоровые, как быки; иноземцы -- помельче, но приятнее лицом (их, бедняг, за последнее время много начали выгонять со службы за глупость и пьянство); ловкие владимирские, ярославские, орловские ходоки, промышленники, купчишки; рядом сидели два великородных боярина, один -- с обвязанной головой, другой -- с черным синяком под глазом: после шумства прибыли бить челом друг на друга; заложив руки за спину, в коротеньком коричневом кафтанчике, в нитяном парике, похаживал, ни на кого не глядя, иностранец с добрым, голодным лицом, в очках -- математик, химик, славный изобретатель перпетуум-мобиле -- вечного водяного колеса -- и медного человека-автомата, играющего в шашки и вино или пиво извергающего из себя согласно натуре. Математик предлагал царю более ста патентов, могущих обогатить Русское государство.
Со двора в сени ввалился Никита Зотов, пьяный, с невиданной толщины человеком: "Не робей, он уродство любит, он тебе казны отвалит" -- князь-папа волок толстяка в царские покои, Павел Васильевич, загорясь служебной ревностью, подошел к караульному офицеру и в лицо ему сказал сдавленно: "Слово и дело!" Сразу в сенях стало тихо. Офицер вытянулся, с коротким дыханием вытащил шпагу: "Идем".
Письмо, поданное Павлом Васильевичем царю в собственные руки (у Петра болела голова, -- встретил дьяка насупясь, нетерпеливо), письмо это -- немедленно вскрытое -- было подписано Алешкой Курбатовым, дворовым человеком князя Петра Петровича Шереметьева. Прочтя мельком, Петр взял себя ногтями за подбородок: "Гм!" -- прочел вдругорядь, закинул голову: "Ха!" -- и, забыв о Суслове, стремительно зашагал в столовую палату, где в ожидании обеда томились ближние.
-- Господа министры! -- У Петра и глаза прояснели. -- Кормишь вас, поишь досыта, а прибыли от вас много ли?.. Вот! (Тряхнул письмом.) Человечишко худой, холоп, -- придумал! Обогащение казны... Федор Юрьевич... (Обернулся к посапывающему князю Ромодановскому.) Прикажи отыскать, привезти Курбатова сейчас же. И обедать без него не сядем... То-то, господа министры: орленую бумагу надо продавать: для всех крепостей, для челобитных, -- бумагу с гербом, от копейки до десяти рублев. Понятно? Денег нет воевать? Они -- вот они -- денежки!